Рейтинг книги:
5 из 10

Тринадцатая ночь

Зонис Юлия

Содержание

Звенели бубенцы. И кони в жарком мыле Тачанку понесли навстречу целине. Тебя, мой бедный друг, в тот вечер ослепили Два черных фонаря под выбитым пенсне. Там шла борьба за смерть. Они дрались за место И право наблевать за свадебным столом. Спеша стать сразу всем, насилуя невесту, Стреляли наугад и лезли напролом. А. Башлачев. Петербургская свадьба

Потные могучие спины склоняются — к печи, к печи, к печи. Мечи, бабка, калачи. Раздрай, Воскресение, свежие куличики, верба по всем палисадам. Мужики в хромовых сапогах валят и валят к церкве, вороны ищут в синем небе поживы, и гармоника надрывается так яростно, так протяжно.

— А скоро ли Масленица?

— Дак Масленица, чай, прошла уже, Пасха на дворе.

— А что же это вы, хозяйка, печете?

— Все пекут, и я пеку.

Дым из трубы, понятно, коромыслом. На заводах не то. Там на широкую ногу все, новое, промышленное — и вместо ухватов какие-то новые конвейеры, говорят, и печи — не печи, а брюха адовы. И вместо бабки в цветастом платке или мокрогубой, простоволосой трудится рабочий-молодец с широкой спиной, с лопатками-крыльями, он тесто в печь так и кидает, так и мечет яростно — небось мнится ему, что не каравай кидает в печь, а хозяина-эксплуататора. А хозяин сидит наверху за высокой конторкой, на счетах прибыли подсчитывает: щелк, щелк. У печи, опять же, батюшка длиннорясый, сивая борода вперед торчит, от жара едва не опаляется. В руке — кропило, рядом — ведерко со святой водой. Вода парит. Кому же как не ему благословить православное воинство? А воинство из печи выскакивает, свежее, румяное, сразу там же и в колонну строится. С соседнего суконного завода им и обмундирование поставляют, даром что суконщик — тварь, шельма — ворует много и обмундирование-то все гнилое. Священник махнет кропилом, склонят новоиспеченные воители круглые головы. Прослушают молебен и крест облобызают. Потом все так же, строем, из завода пойдут, и непременно впереди кто-нибудь песню затянет, потому как за Святую Русь без песни воевать идти — последнее дело. По бокам дороги горожаночки юбками — шурх-шурх, глазки щурят, смеются, вербные ветки солдатам бросают. Запевале больше всех достается. На обочине мокрый дотлевает снег, на нем лошадиный навоз и галки. А на вокзале уже и поезд ждет, теплушки деревянные, паровоз испускает пары — чух-чух. Грузятся солдаты по теплушкам, и поволочет их махина стальная на фронт, на войну с немцем-басурманином.

Молодка, которая самую пушистую ветку запевале кинула, вздохнет:

— А как же они там, касатики? Вдруг убьют до смерти.

— Не боись, баба, — щерится мужичок в ловком сюртучке, сразу видно — приказчик, и не из последних. — Убьют — так новых напечем, долгое ли дело?

Молодка смущенно опускает глаза, а приказчик торжествующе блестит золотым зубом, берет бабу под локоток и ведет за амбары. Там суетятся галки, выклевывают что-то из едва пробившейся травки скворцы, и журчит, и струится, и пахнет свежим и влажным. Оно и понятно: весна.

* * *

Под Рясницей четвертую неделю шли дожди. Как зарядили, так и не прерывались, размывая окопы в грязь, пуская по перекрытиям блиндажей глиняные и песчаные реки. Раньше или позже эти реки начинали стекать внутрь, мутным и унылым водопадом затапливая землянки, размывая чернила на картах, примешиваясь к чаю, к кофе и к офицерскому табаку. Наиболее удачливые захватили местечки потеплее в деревенских хатах, а те, кто промедлил, мерзли в поле и кляли дождь, начальство и ленивых интендантов.

— Что-то будет, — многозначительно покачивал круглой головой Леська Лось.

Дослужившись до капрала, был он пожалован именной трубкой. Трубкой с янтарным чубуком, трубкой из хорошего ясеня, да не кто-то пожаловал, а его высочество кронпринц Задунайско-Елисейский, собственной персоной, с пожатием руки, поцелуем в уста и торжественным хмыком. Подусники кронпринца и прекрасные бакенбарды, от которых трепетали сердца мелкопоместных панночек в рясницком замке, благоухали канифолью и ладаном.

— Атака будет, — ответил Йозек Затуньский.

Йозек в мирной жизни был портным и изрядным жуликом, но солдатом оказался справным. Главное, сапоги у него всегда были целы и шинель не прохудилась, а чего еще желать на фронте? В свободное время, а в последние четыре недели, когда наступление, захлебнувшись, еще не решило — стать ли ему отступлением, — все время было свободным, Йозек то и дело скусывая нитку, штопая шинельки товарищей по взводу. За то благодарили его табаком и выпивкой и, конечно, добрым словом, которое приятно и кошке, и силезцу, и австрияку.

— Это вряд ли, — мотал башкой Лесь. — Русские-то почище нас в грязище завязли, У нас хоть за плечами деревня, а у них что? Поле и река, а река небось им окопы уже подтопила.

— Значит, мы наступать будем, — упрямо твердил Йозька, соскучившийся за шитьем.

— Да куда наступать? Сказано же тебе, башка дурья, — река разлилась. Мост снесло, что ж ты — по воде, аки Езус Кристе, в наступление пойдешь? Нет уж, посидим мы тут, пока солнце не проглянет.

В хату вошел молодой Камышка, обтоптал о порог налипшую на сапоги грязь.

— Ну? — подался вперед Йозька.

— Баранки гну. Начальство пьет, в замке не продохнуть. Говорят, панночку подпоили и венчать взялись.

— Да с кем же венчать?

— Вот и я думаю — с кем? Кабы не с полковником нашим. Они там в штабе все такие шутники, от шуток их потом три недели затылок трещит.

Лось пожал плечами и закусил плотнее мундштук. Ему, обласканному самим кронпринцем, шутки начальства странными не казались. Шутят — значит, и хорошо, значит, и должно.

* * *

В замке и вправду было не продохнуть. Горничная распахнула в опочивальне все окна, но чад стоял и здесь, а снаружи тянуло промозглой сыростью, и на подоконник натекло. Панночка прилегла на кровать, прикрыла глаза фарфорово-тонкой рукой. Не осьмнадцать годков уже, далеко не осьмнадцать. Натанцевалась за вечер, упилась белых дунайских и черно-красных рейнских вин. Пропадай знаменитый отцовский погреб, все пропадай, ничего не жалко. Приподнялась, жарко открыв глаза: кажется, стучат? Нет, послышалось. Это ветер колотится в ставни, это все он, проклятый, отсюда и до Ильменской пустоши нет ничего, кроме дождя и ветра.

— Мой милый, — прошептала пани в забытьи и уронила голову на руку. — Ненаглядный мой.

Сон сморил ясновельможную пани, и вот что ей приснилось.

Обеденная зала отцовского замка, где веприные головы щерились со стен, помня зло, а оленьи пялились безмятежно, зла не помня, — так вот, зала эта стала не зала вовсе, а церковный алтарь. В душном облаке ладана вел под руку невесту статный полковник, и подусники его благоухали канифолью, а в глазах тлели угольки. Сквозь свадебную фату мир виделся смутно, и все же заметно было, что ксендз, стоящий у самого алтаря, на правую ногу хром и странно скособочен.

«Ура! — прокричали веприные головы, и олени тускло отозвались: — Ура».

— Подойди ко мне, дочь моя, — ласково сказал ксендз и оказался не ксендзом, а родным ее батюшкой, ясновельможным паном Анджеем Рясницким. — Подойди, и я вас обвенчаю.

Полковник подвел невесту к алтарю, и пара опустилась на колени.

— Властью, данной мне перед людьми и Богом, отдаю я женщину эту… — начал батюшка и тут же досадно прервался.

У правой, хромой его ноги суетился тощий человечек по имени Йозек Затуньский. Хлопотал он с портновской меркой, приговаривая:

— А как же, ваша светлость, как же, ваше благородие, сапожок? Сапожок-то не на ту ногу шит, перешить бы надобно.

— Отыди! — громогласно гаркнул батюшка, и пропал рыжебородый человечек с меркой.

— Властью, данной мне, — загудел вновь батюшка-ксендз.

Витражное окно часовни разлетелось со звоном, и, с осколками и дождем, влетел в часовню человек в кожаной тужурке. В руке человека был наган, а ко лбу прилип светлый чуб.

— Нету у тебя власти, — сказал человек, направляя наган на священника. — Вся власть у рабочих и крестьян, а ты, чертяка, ступай в пекло, где тебе и место.

Грозно нахмурился батюшка, вознес ярко блестящий крест, а полковник выхватил саблю и занес над панночкой.

— Уйди, большевицкое отродье, — грянул полковник, — а не то я башку твоей невесте отсеку.

Печально посмотрел человек в тужурке на панночку, и, глядя в его смоляные глаза, панночка задохнулась и поняла: вот же он, тот самый, родней которого нет.

Вздохнул человек в тужурке и сгинул, и снаружи затрещала, защелкала канонада, и окна часовни озарились багровым. Панночка вывернулась из-под жестокой полковничьей руки — но тот только взглянул на нее мертвым черным глазом, и сабля блеснула.

— Ах! — вскричала панночкина голова, летя по полу, рассыпая по волоску тугую косу. Брызги крови из перерубленной шеи разлетались веером, оседали на алтарь алыми бусинками.

— Ах.

Панночка воспрянула на кровати и широко распахнула глаза. Так же гудел за окнами ветер, хозяйничал дождь и веселились внизу пьяные. Что-то будет?

* * *

В русском лагере наяривала гармоника. Какой-то весельчак нацепил на торчащее в чистом поле пугало немецкую рогатую каску, и народ теперь скоморошничал. Запевала, тот самый, вербный, чудом сохранивший в грязище хромовые сапоги и нахальную улыбку, отплясывал перед пугалом трепака.

Как под горкой, под горой немчура вставала в строй, А им на побудке черти дули в дудки.

Из-за пугала выскочил совсем молодой парнишка и пустился рядом вприсядку, только пел уже другое:

Не за веру и царя воевать охочи мы — За заводы, за поля, за крестьян с рабочими!

Кто-то ухватил паренька за плечо и втиснул в толпу. Парнишка забился в жесткой руке, и тогда тихий голос шепнул ему на ухо: «Погоди орать, не время еще». Малый поднял глаза. Над ним навис русый чуб и бледное революционное лицо того, в ком Лось и Затуньский с легкостью признали бы молодого посыльного Камышку.

arrow_back_ios