Содержание

— Ты возьми птиц! Это прелесть, но после них ничего не остается: потому что она не работают! Видал ты труд птиц? Нету его! Ну по пище, жилищу они кое-как хлопочут, ну а где у них инструментальные изделия? Где у них угол опережения своей жизни? Нету и быть не может.

— А у человека что? — не понимал Захар Павлович.

— А у человека есть машины! Понял? Человек — начало для всякого механизма…

Андрей Платонов. „Происхождение мастера“.

Я увидел своего героя ранним июньским утром тридцать лет назад. По расшатанным тесовым мосткам, сквозь которые пробивалась трава, шагал машинист с дорожным сундучком. Как, почему занесло меня в такую рань на городскую окраину, не помню. Все вокруг было чужое, ничего мне не говорило, и я не мог тогда знать, что встреча эта останется в моей памяти. Таким встречам мы даем пройти мимо, но много лет спустя они неожиданно встают перед нами, воскрешая минувшие дни.

Едва ли то был Блинов, скорее всего — другой машинист. Но именно давней утренней встрече я обязан этими страницами. Когда я изводил Блинова расспросами, мной двигало нечто большее, чем обычный репортерский интерес или профессиональная дотошность. Я искал в рассказах Блинова приметы былого времени — своего времени.

Беседовали мы подолгу. И вдруг оказалось, что возраст, несколько десятков лет разницы, ничего не значат — мы были связаны одними воспоминаниями. Время, когда по тесовым мосткам (ныне не существующим) уходили в депо или возвращались из поездки машинисты с дорожными сундучками (тоже исчезнувшими из обихода), это время было нашим общим достоянием. Образ незнакомого машиниста, втихомолку живший в моем сознании, все чаще сливался с обликом Блинова. А судьба Блинова, раньше казавшаяся внешней по отношению к моему собственному опыту, теперь таковой уже не казалась — она говорила о времени, о городе, о моем детстве. И, вспоминая сегодня старый Курган, я вижу, как ранним летним утром по тесовым мосткам поднимается паровозный машинист Блинов, вернувшийся из поездки.

Я никогда не интересовался машинами, техника оставляла меня равнодушным, но одно из самых ранних моих поэтических впечатлений связано с машинами, с железной дорогой.

Крашенные охрой станционные постройки и мигающие семафоры были в детстве преддверием огромного и таинственного мира. Об этом мире за стенами родного города напоминала железная дорога; не рык самолета над головой как нынче, а гудки паровозов, лязг автосцепки и усиленные динамиками голоса составителей поездов.

Однажды, толкаясь на станции, я услышал про Блинова, а потом увидел его после очередного рекордного рейса. Играл оркестр, говорились речи, сновали по путям дети с букетиками полевых цветов — встречали героя.

Через много лет журналистская судьба свела меня с Иваном Петровичем Блиновым. Мне захотелось рассказать о нем — естественное следствие интереса и живой симпатии, какие вызывал этот человек. Как-то ко времени оказался прочитанным Андрей Платонов. И все это — платоновские истории про слесарей и паровозных механиков, рассказы Блинова о себе и мои детские воспоминания — складывалось в сюжет, которому уже было тесно в рамках журнального очерка. Так родилась эта книжка. Технические подробности редко украшают повествование, но здесь они были необходимы: герой нашел и выразил себя в деле.

По мере того как работа подходила к концу, передо мной все чаще вставал вопрос: «Что же за судьбой героя? В чем нравственный смысл его высокого профессионализма?»

Хроника начала растворяться в отступлениях. Но я решил не отказываться от них. В конце концов меня привел к ним материал, отступления были заложены в теме, они вырастали из темы и расширяли ее. А хроникальной полнотой можно было пожертвовать: жизнь не перескажешь. Я понял, что хочу не столько свидетельствовать, сколько разобраться в уроках Блинова.

Блинову сегодня за семьдесят, но он все так же деятелен, как и раньше: кто много работал, старится медленно. Должность у него почетная — шеф-наставник.

— Каждый год, — рассказывает Блинов, — несколько поездок с молодыми. А после — разборы рейсов, учеба. Как всегда. Вот недавно опять взял бригаду…

Машины стареют быстрее людей. В 40-х годах появились на наших дорогах паровозы серии «Л» — лучшие из тогдашних локомотивов. А уже с 1956 года выпуск паровозов в стране был прекращен. На магистрали вышли тепловозы и локомотивы с электрической тягой.

В 1975 году в курганском депо списали последний паровоз. Это была грустная церемония. Старые машинисты не скрывали слез. Они прощались с паровозом, как с верным другом. С ним уходила большая часть их жизни и целая эпоха в истории транспорта.

Паровозы, на которых Блинов начинал работать, давно сгорели в мартенах, а другие, те, на которых он поставил так и не перекрытые никем рекорды, еще, быть может, стоят где-нибудь в тупиках и резервах.

Что же осталось?

Остались и пребудут в памяти любовь и преданность технике, воспоминания об искусной работе, опыт, творческое горение, огонь человеческий.

1

…он нарочно приходил на вокзал читать объявления и с завистью и тоской провожал поезда дальнего следования, но сам никуда не ездил [1] .

Из родного села Вялсы десятилетнего Ивана отдали «в люди», в чайную купчихи Анисимовой. Блинов и сегодня помнит, как ранним утром они пришли с матерью в Сасово, как шагали безлюдной улицей; помнит сизый самоварный дым во дворах, теплый хлебный дух над пекарней, резкий запах дегтя и сапожного товара из открытых дверей лавки Кильдинова…

Про Сасово той поры в энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона можно прочесть следующее:

«Издавна значительный торговый пункт с еженедельным базаром. Торговля хлебом и в особенности пенькою. Центральный рынок для сбыта пеньки. Большое производство веревок, канатов и трепание конопли. Канатные изделия имеют большой сбыт на суда, плавающие по Оке, Волге и другим рекам. Отсюда все ближайшие сельские местности снабжаются нужными для потребления привозными товарами…»

Сасово тщилось походить на город, но оставалось все тем же скопищем одинаковых серых домишек, унылые ряды которых лишь кое-где разрывались каменными особняками богатых хлеботорговцев. На улицах, вдоль дощатых заборов, росли лопухи и лебеда, рылись в пыли куры, сонно ворковали жирные голуби; дремали глухие, заросшие травой переулки.

Жили в Сасово домоседно и ставни закрывали рано. Вечерами люди исчезали в домах или сидели на лавочках у ворот. Бабы грызли подсолнухи, судачили. Иногда к ним выходил мужик с цигаркой, лениво встревал в разговор или, покуривая, прислушивался к далекой гармошке.

На базарной площади стояло длинное строение, похожее на сарай и называвшееся «павильоном». В нем размещались кинематограф и фотоателье, где сасовские обыватели снимались на фоне райских птиц и бумажных роз. В рамке под стеклом висела фотография местного телеграфиста:

«Портреты и художественные снимки. Цены умеренные».

В кинематографе показывали «Знак Зорро» и другие картины. Чаще всего это были непонятные истории про непонятную жизнь нарядно одетых господ. Где они жили и почему смеялись или рыдали, Иван не мог уразуметь. Мигающие надписи на мутно-желтом экране ничего ему не говорили.

Он уходил с мальчишками на станцию.

Это была самая большая радость — ходить на станцию смотреть паровозы. Иван стоял в толпе сверстников, вдыхая едкий запах гари и слушая перебранку машинистов. Народ на станции был особенный — кондуктора, механики, сцепщики. И бранились они иначе, не так как гости в чайной — с достоинством, служебными голосами. Пробегал озабоченный обер-кондуктор в мундире и со свистком на шнурке.

Сначала Иван глядел на машины издали, а потом с теми, кто посмелее, перебирался к будке смазчиков. Там паровозы были совсем рядом, он даже слышал их дыхание. Огромные, маслянистые, жаркие, с тусклым блеском медных частей — таинственные машины из неведомого мира. Особенно нравились Ивану паровозы на воле, среди полей. Когда он ходил к матери в деревню, то обязательно останавливался на горбатом переезде, у мостика со шлагбаумом. В томительной пустоте летнего полдня тревожно гудели провода, рельсы убегали в разлив колосящейся ржи, на них лежал голубоватый отсвет высокого неба. Паровозы появлялись неожиданно. Черные эти машины внушали ужас и восхищение, когда с ревом проскакивали переезд, оставляя за собой космы дыма и дробный перестук колес…

Он продолжал думать о паровозах по дороге домой. Станционная слобода спала, лишь вяло тявкали во дворах собаки, да кое-где сквозь запертые ставни сочился мутный свет керосиновых ламп. За спящими домишками, в просвете улиц мелькали окна поезда: на станции Сасово скорые не останавливались. Должно быть, они торопились туда, где шла война. О ней нынче много толковали в чайной. Племянник Кильдинова, вернувшийся из Галиции по ранению, рассказывал мужикам про австрийцев и генерала Брусилова. Мужики наперебой угощали солдата. Он быстро пьянел, замолкал надолго и вдруг поднимался с бледным перекошенным лицом и зло оглядывал чайную.

Россия третий год воевала с германцем, а в Сасово жизнь шла по-старому. Все так же трепали коноплю, все так же дымила мыловарня и визжала лесопилка. Разве что базары стали беднее, но торговали как и раньше — пенькой и хлебом. В чайной рассказывали, будто хлеботорговцы Синяков и Сафронов получили от царя грамоты за помощь армии.

…Вот и дом купчихи Анисимовой — старый, но все еще крепкий, в два этажа, с тяжелыми тесовыми воротами.

Стараясь не шуметь, Иван пробирался в свою каморку. Обычно стоило ему только донести голову до подушки, и он проваливался в темноту, забывался. Но после походов на станцию Иван долго не мог заснуть. Ворочался на лавке, комкал подушку и все думал, как в черной степи бежит поезд с горящими окнами…

Незаметно наступал серый рассвет. За стеной уже слышался надсадный кашель старика-инвалида, главного их кубового.

Иван выходил на кухню. Большую часть ее занимала огромная чугунная плита. В утреннем полусвете инвалид растапливал первый из трех кубов.

— Давай, Ванятка! — Старик заходился в кашле и махал рукой. — Давай…

Он мог бы и не говорить. И без того все было ясно: первый куб скоро закипит, пора готовить второй.

Узким темным коридором Иван выбегал на заднее крыльцо. На сером от золы снегу валялась луковая шелуха и картофельные очистки: напарники Ивана, взрослые парни выливали помои прямо с крыльца. Опять придется долбить эту наледь. К колодцу было не подступиться. Иван ложился грудью на обледеневший сруб, тянул на себя ведро. Колодезная вода обжигала руки, пальцы немели…

На кухне уже растапливалась плита. Иван бросал ведра под лестницу, брал топор и шел колоть дрова.

Потом беготня с подносом — весь долгий день. Застучал посетитель крышкой чайника — жди выволочки от хозяйки. Тяжелая была рука у купеческой вдовы Анисимовой. Покойного же хозяина Иван видел лишь на фотографии. Как-то купчиха занедужила и Ивана послали наверх с малиновым отваром. Хозяйка дремала в кресле. Иван потоптался на пороге, огляделся. Пестрые половики, кровать с горой подушек, герань на окнах, иконы в красном углу. На высоком комоде среди фарфоровых слоников и перламутровых шкатулок стоял портрет в рамочке: борода вразлет, костистый нос, а глаза знакомые — маленькие, злые… Удивительно был похож на хозяйку.

Зимой в базарные дни только и слышалось:

— Эй, парень!

— Малец! Спроворь-ка нам еще чайник.

Уважаемых гостей, богатых торговцев, положено было встречать. С полотенцем на руке Иван выбегал на мороз. У ворот толкались бородатые мужики в овчинных тулупах. Они не спешили заходить, спорили, хвалили или ругали торги, иногда пускали по кругу початый полуштоф и наконец шумной компанией вваливались в чайную.

К вечеру зажигали под потолком большую лампу. В желтом свете лениво шевелились клубы табачного дыма. Хрипел граммофон, звенели стаканы, за сдвинутыми столами нестройно пели, кто-то всхлипывал в углу. Иван подкручивал фитиль лампы. Резкая керосиновая вонь на миг перешибала кислый запах одежд и табачного дыма. От парного тепла в чайной запотевали стекла.

Старший половой, мордастый рябой парень, полоскал в тазу шкалики. Рядом стоял стакан, куда он сливал остатки водки, на буфете лежала луковица. К вечеру этот рябой обыкновенно бывал пьян. Он сонно ухмылялся и подмигивал Ивану: «В нашем деле как не быть выпивши…»

Когда Иван заканчивал мыть полы, луна уже стояла высоко. Он ощупью добирался до каморки, накрывался стареньким одеялом из цветных лоскутков и проваливался в сон.

Так прошли три года. Срок хозяйка определила сама, заработок — тоже: три с полтиной в год. Харчи — хозяйские, лапти — свои. Об этом уговор был особый.

1

Эпиграфы взяты из произведений Андрея Платонова.

arrow_back_ios