Содержание

Илья Стогов

Проект «Лузер». Эпизод шестой и последний. Бомба из антивещества

1

Жить ему оставалось три часа. И то если повезет. А если не очень повезет, то два часа сорок минут. Или два пятьдесят. В общем, не очень много.

Пол в лифте был грязный. В потолочной панели едва светила единственная лампочка. Кислород заканчивался. Может быть, от этого казалось, что в лифте ужасно жарко. Сзади по спине стекал, щекоча кожу, пот. Ох, не думал он, что жизнь его закончится столь нелепо. Еще даже и нынешним утром не думал.

Курить хотелось ужасно, но курить в нынешней ситуации, разумеется, не стоило. От нечего делать он просто сидел на полу и рассматривал собственные руки. Больше рассматривать все равно было нечего. Запястье, ладошка, пальцы. На пальце он когда-то носил обручальное кольцо. Но вот уже несколько месяцев как не носит. На запястье по идее можно было бы носить часы, да только часов у него не было ни разу в жизни. Ни разу в оказавшейся столь недлинной жизни.

Каждый из людей (думал он) это лишь колечко в длиннющей цепи. Неизвестно когда начавшейся и черт его знает, куда ведущей. От совершенно незнакомых людей, которых называют «предки», нам достаются такие штуки, как цвет глаз и волос или вот, например, форма запястий. Мы не знаем их, никогда о них не думаем. Живем себе в уверенности, будто жизнь наша принадлежит лишь нам, никому кроме нас, и вообще каждый из людей – единственный в своем роде. Хотя даже цвет глаз, которыми мы смотрим на мир, и тот достался нам от других людей. А потом приходит момент, когда эта наша уникальная жизнь вот так вот глупо и неожиданно заканчивается. В бесконечной цепи образуется еще одно колечко. Хочется тебе этого или нет, но и ты стал лишь прошлым этого мира. Тоже превратился в «предка», о котором дальше никто не станет думать. А единственную в своем роде жизнь дальше будет жить уже кто-то другой.

Он закрыл глаза и умер. Вся предыдущая жизнь показалась ему неправдоподобным сном. И все, что было дальше – тоже.

2

Петроград. Зима 1916 года

Яд внутрь пирожного она пыталась класть как можно аккуратнее, но руки тряслись так, что большая часть стрихнина просыпалась на пол.

– Долго ты там, красотуля? Кудысь пропала-то?

– Иду-иду, Григорий Ефимович. Уже иду! Пирожные вот только прихвачу и иду.

Времени колдовать с остальными эклерами уже не оставалось. Она густо посыпала поднос стрихнином и, поднеся к самым глазам, попыталась понять, как все это выглядит. Стрихнин был противного желтого цвета. В принципе, он вполне мог сойти за такой вот кондитерский изыск. Тем более что в спальне довольно темно.

Она перехватила поднос поудобнее, а прежде чем шагнуть в кабинет, заставила губы растянуться в улыбке. Та оказалась такой же фальшивой, как стрихниновая обсыпка на эклерах.

– Заждались, Григорий Ефимович? А вот и я! Вот и я! Пирожные вам принесла. Пейте, Григорий Ефимович, чай с эклерчиками, я знаю, вы их любите.

Прошлепав по полу голыми ступнями, она нырнула назад под одеяло. Глаз на Распутина она старалась не поднимать. Если и было на свете что-то, что она ненавидела по-настоящему, то сейчас оно лежало, развалившись на постели, широко раскинув жилистые мужицкие ноги, и грязными ногтями почесывало торчащее из-под рубахи пузо. Она мечтала о том, как Распутин умрет, несколько месяцев подряд. И сейчас, когда до вожделенного момента оставалось совсем чуть-чуть, она боялась, что если поднимает на него глаза, то чертов провидец просто прочтет в них свою судьбу и откажется глотать отравленные пирожные. Может быть, наоборот, заставит съесть пирожные ее. И тогда все будет зря.

Ее пошедшая под откос жизнь, ее пропитанное кислым мужицким запахом тело, теплая сперма, стекающая сейчас по ее ногам – все, все, все, все будет совсем, совсем, совсем зря.

– Хорошие у тебя пирожные.

– Кушайте еще.

– А ты что же?

– Не хочу пока, Григорий Ефимович. Кушайте вы.

Он тщательно прожевывал каждое из пирожных, а потом глотал с этаким омерзительным гулким звуком. Гуммм – и еще один эклер проваливался вовнутрь. Он проглатывал, стряхивал крошки с редкой бороденки и брал следующий. А она лежала головой у него на груди и ждала, когда же яд начнет действовать.

– Ты чего притихла, красотуля?

– Лежу вот, думаю.

– Думаешь, красотуля? Это о чем ж?

– О нас, Григорий Ефимович. Вы принесли бумагу, которую обещали?

Он протянул руку, взял с подноса последнее пирожное, не торопясь его прожевал и погладил ее по голове. А может, просто вытер ладонь об ее волосы.

– Вот гляжу я на тебя, красотуля: умная ты баба. А как выпью, думаю: красивая ты баба! Чего тебе эта бумага-то, а?

– Вы ее принесли? Или не принесли?

– А ты мне уд еще полижешь, как давеча? Или не полижешь?

– Григорий Ефимович! Вы же обещали никогда об этом не упоминать!

– А я и не упоминаю. Чего тут упоминать? И бумагу я твою принес. Коли ты меня по-людски попросила, отчего ж не принести?

– Григорий Ефимович, а где она, эта бумага?

– Бумага-то? Так известно где, в шубе у меня лежит. В кармане. В газету завернута. Как ты, красотуля, и просила.

Она вздохнула: ну вот и все. На мгновение зажмурилась, а потом обеими руками уперлась в кровать, и стала не спеша подниматься.

– Куда это ты, красотуля?

– Никуда, Григорий Ефимович. Лежите, лежите. Я сейчас.

Голыми ногами она коснулась паркета и, обернувшись к нему, улыбнулась: «Ой, как холодно!». Неодетая, высокая, красивая, она через всю комнату прошла к письменному столу, наклонилась над ящиком, достала оттуда большой тяжелый револьвер и, обернувшись, выстрелила Распутину в голову. Выстрел в закрытом помещении прозвучал оглушительно громко. От отдачи у нее сразу же занемело предплечье, но это было и не важно. Пуля вошла ему ровно в середину лба. Умер Распутин, даже не успев сменить позу. Входное отверстие во лбу было совсем маленьким, зато выходное, в затылке, оказалось такого размера, что туда можно было просунуть кулак. Пуля вынесла всю заднюю стенку черепа, забрызгав чем-то черным подушку и обои на стене.

Она подошла поближе, с ногами влезла на диван и сверху вниз посмотрела на тело. Теперь оно казалось жалким и каким-то нелепо скрюченным. Хотя всего десять секунд назад… всего десять секунд назад…

– Уд тебе, говоришь, полизать?

Ногой откинув одеяло, она взвела курок револьвера и выпустила пулю ровнехонько Распутину в пах. Мертвое тело дернулось. А потом она взвела курок еще раз и выпустила еще одну пулю. И, может быть, она еще долго стояла и расстреливала то, что ненавидела в этом мире больше всего, если бы из-за занавеса в дальнем конце комнаты не выскочили несколько мужчин и не оттащили бы ее от тела. Граф Феликс, лысый Пуришкевич, кто-то еще в мундире и кожаных перчатках, а главное ее муж… ее Василий…

(тот, ради которого она на все это и решилась)

– Все, родная! Все! Успокойся! Все кончилось! Отдай пистолет, теперь уже совсем-совсем все!

Дальше она почти ничего не помнила – лишь отдельные кадры. Вот Пуришкевич, срываясь на крик, трясет ее, держа за голые плечи:

– Бумага! Варвара Николаевна! Вы узнали, где бумага?

– У него в шубе.

– Все! Уносим, уносим!

Вот мужчины, подхватив труп Распутина за ноги, выволокли его на улицу. Простреленная голова (полголовы, без затылочной части) волочится по полу, оставляя на паркете и коврах жирный след. Рот безвольно раскрыт, борода выпачкана кремом от эклеров. Во дворе их уже ждет подвода. Тело, раскачав, швыряют внутрь, и кто-то из мужчин машет рукой:

– Гони! Гони!

Кучер стегает лошадей, подвода уносится по набережной. Никто не обратил внимания на то, что из-под рубахи мертвого Распутина на брусчатку вывалился завернутый в газету сверток. На снегу он был виден довольно отчетливо, но все они слишком торопились, слишком боялись, что не успеют до обозначенного времени, и никто не посмотрел себе под ноги, так что сверток так и остался лежать на свежем, совсем белом снегу.

Вернувшись в юсуповский подвал, они несколько раз обшарили карманы шубы, в которой пришел Распутин. И не нашли бумаги. Они прощупали даже ее подкладку, но бумаги все равно не было. Расширившимися от ужаса глазами они смотрели друг на друга и не могли поверить, что изменить ничего уже нельзя. Распутин мертв, тело увезено, а бумаги нет.

(бумаги нет!)

Они стояли над столом: лысый приземистый Пуришкевич, тощий граф Феликс со своей вечной папиросой в мундштуке и она, так и не успевшая одеться… – голая, в одних туфлях и с дурацкими красными бусами, намотанными вокруг шеи.

Потом Пуришкевич в отчаянии сел на тахту, где только что лежал Распутин.

– Что вы наделали, граф? Бумаги нет. Что теперь будет? Что теперь будет со страной?

Секунду помолчав, он добавил:

– А главное, что теперь будет со всеми нами?

3

Завернутый в газету сверток пролежал на снегу почти до самого утра. Не то в Петрограде было время, чтобы ночью по набережным бродило много народу. Зато утром, едва стало рассветать, на сверток наткнулся молодой православный священник. Розовощекий и с реденькой светлой бородкой.

Сперва он не собирался наклоняться и поднимать бумаги. Мало ли, что может валяться на брусчатке посреди набережной? Но, уже почти пройдя мимо, все же остановился, поднял сверток, развязал шелковую розовую ленту, достал из вороха газет ту единственную бумагу, которая лежала внутри. И прочитав первые несколько строчек, чуть не выронил ее из ослабевших пальцев.

Священники редко свистят от удивления. Но этот присвистнул:

– Ничего себе!

Он огляделся по сторонам. Вокруг никого не было. Ну просто ни единой живой души. О том, что старец Григорий Ефимович Распутин таинственным образом исчез, газеты напишут только к вечеру, а само тело отыщут в проруби и еще позже. Так что пока молодой священник просто стоял посреди набережной и беспомощно озирался. Желтые фасады домов, невысокие сугробы… в руках бумага, на которой написано то, чего не может быть.

Он облизал мгновенно пересохшие губы. Потом все-таки решился, сунул газетный сверток за пазуху и зашагал дальше. Вообще-то утром ему предстояло служить у себя на подворье, но теперь (прекрасно понимал он) утреню придется, наверное, отменить. Потому что с этими бумагами придется что-то делать. Куда-то, наверное, ехать, что-то кому-то объяснять… Он не знал, что будет говорить, но в том, что теперь все изменится, нисколько не сомневался.

До подворья он добрался только минут через сорок. В городе было неспокойно. Со стороны Обуховского слышалась довольно оживленная стрельба. На Гороховой ему пришлось пережидать, пока проедет казачий разъезд. У казаков были неподвижные свирепые лица. Что творится с этим миром? – думал он и не мог найти ответа. Добравшись, наконец, до места, он снял шапку, аккуратно перекрестился на золоченые купола и почувствовал, что сзади по спине стекает пот. То ли слишком быстро шел, то ли это от нервов.

Проходя внутрь собора, он перекрестился еще раз. Заглянул за алтарь, в ризницу, громко позвал:

– Отец Арсений! Дьяконы! Да куда ж вы все подевались-то?

В соборе было пусто. То ли уже отслужили и разошлись, то ли, как и он, слишком долго добирались до подворья. Он достал из-за пазухи бумагу и еще раз пробежал ее глазами. Как же все-таки со всем этим быть? Самое обидное, что и спросить-то об этом совсем некого. Пустой собор, пустой город… люди, будто крысы, попрятались по своим норкам, по улицам бродит лишь совсем уж отребье.

Потом к собору наконец подъехал их настоятель. Молодой священник протянул ему найденную бумагу.

– Ты представляешь, что это означает?

– Представляю. Вернее, нет, не представляю. Что нам со всем этим делать-то?

– Знаешь, что? Об этом стоит доложить лично! И немедленно! Не-Мед-Лен-Но!

Вместе с настоятелем они зашли в ризницу, ухватившись за оклад, тот сдвинул в сторону икону Калужской Богоматери. Ключом отпер дверцу встроенного в стену за иконой сейфа. Бумаги вместе с газетной оберткой он аккуратно положил внутрь, а потом запер сейф и вернул икону на место. Перекрестился, поклонился, кончиками пальцев коснувшись каменного пола, и велел священнику тут же оправляться по адресу, который он ему укажет. Тот согласно кивнул.

Снег продолжал тихонечко сыпаться на землю. На улице было неправдоподобно тихо. Теперь он знал, что станет делать. Путь предстоял не близкий, а общественный транспорт не работал с самого ноября.

– Ну да и ничего, – подумал он. Пешком дойду, не сломаюсь.

Однако он не дошел. Едва свернув от подворья к проспекту, он столкнулся с тремя типчиками, насчет намерений которых все ясно читалось на их испитых физиономиях. Картузы, тухлые взгляды из-под козырьков, прическа «свиной хвостик». Брюки, как и положено на заводских окраинах, заправлены в пижонские белые валенки.

Тот, что шел первым, посмотрел на него и удивленно задрал брови:

– О! Куда это мы разбежались, а?

Шедший чуть сзади рассмеялся, обнажив гнилые передние зубы:

– Ух ты: поп! Хочешь в лоб?

Батюшка опустил глаза и попытался бочком проскочить мимо неприятной компании. Еще несколько лет назад подобное отношение к священнослужителю невозможно было себе и представить. Но теперь это было в порядке вещей. Такие уж пошли времена.

«Злотворно и жестоковыйно поколение, к которому ты послан», – успело промелькнуть в голове, и это была последняя внятная мысль, которую он успел додумать до конца.

Один из тех, кто преграждал ему дорогу, жестко и больно схватил его за бороду:

– Крест снимай!

– Как?.. Что вы?..

Он пытался вырваться, но чужая рука сжимала бороду так сильно, что из глаз сразу же брызнули слезы. Он хотел объяснить, что крест у него вовсе не золотой, а латунный, продать такой невозможно, да только трое нападавших уже повалили его на снег и безжалостными пальцами срывали распятие с шеи. Вывернувшись и задрав подбородок, он закричал, вернее, громко завыл, да только никто не бросился в ответ ему на помощь. Он хотел сказать им «Братие!», но не успел, потому что один из нападающих, вытащив из-за голенища валенка финский нож с тяжелой рукояткой, воткнул лезвие ему в горло.

(Какие белые у них лица… какие черные глаза…

Какой белый снег… какое черное небо…

Почему у них такие волчьи повадки?…

И почему все-таки город так пуст?…

Может он совсем и не настоящий?)

Сорвав-таки у него с шеи крест и обшарив карманы, они бросились бежать в переулок. Никого не было в этот час на улице, никто не свистел и не кричал «Держи их!», но они все равно побежали бегом. А он умер, и его пустые глаза были устремлены в небо и еще немножко на угол большого серого здания, заслонявшего от него это небо.

arrow_back_ios