Содержание

Посвящается учителям 90-х

Я перебираю гречку.

Кто-то известный написал: меня воспитывала полоска света под дверью отцовского кабинета. Мол, не могу сказать, что отец со мной как-то играл или читал мне книжки, но он очень много работал. Сидел, запершись, в своем кабинете и работал. И об этом его неустанном труде ради светлого будущего я знал по полоске света.

А я перебираю гречку.

Вообще-то мне нужно срочно, к завтрашнему утру написать статью, а я тут гречку перебираю — чтобы кашу сварить. Выковыриваю из гречневой кучки некрасивые черненькие крупинки и думаю с тихой завистью: «За кого-то полоска света воспитанием занималась. А они в это время писали. Может, за них и кашу кто-то варил? И гречку перебирал?»

Можно усмотреть в моих праздных вопросах феминистский выпад. Некий намек на бунт. Но, по-моему, это не феминизм, а понятное и простое требование справедливости.

Я как-то вернулась из командировки и рассказала знакомому психологу про один детский дом. Там все устроено по модели семьи, и между педагогом-мужчиной и педагогом-женщиной жестко распределены ролевые функции. У одного — мужские обязанности, или «отцовские», у другого — женские, «материнские». Знакомому психологу история про детский дом очень понравилась. Но он не преминул заметить: давненько ему не встречались женщины, которые успешно справляются с женскими ролевыми функциями. То есть не прямо так сказал, а намекнул: мол, никто из его знакомых женщин-психологов (а также писателей и журналистов) не вышивает крестиком и не вяжет крючком салфетки. А вот он, хотя и психолог, с неисправной сантехникой вполне справляется. И значит, у него с ролевыми функциями все нормально.

Я тоже крестиком не вышиваю, не говоря о крючках. Ну, а гречку эту куда записать прикажете?

И ведь гречка эта все равно подгорит на втором абзаце. Когда запах напомнит про ролевые функции, у тебя из души так и вырвется: «Ё-мое! Я пишущий человек или тварь дрожащая?»

Зато потом, когда и каша, и статья каким-то немыслимым образом одновременно «сварятся», ты подумаешь почти триумфально: «Ха! Функции! Да пусть они так попробуют: статью — вместе с гречкой!»

Или в школе работать — учителем-женщиной, без всяких полосок света, которые вместо тебя сделают что-то полезное.

ЗОЯ

Давным-давно, когда я была еще маленькой, мой папа работал учителем в интернате. Дети там не только учились, но и ели и спали. Их кормили почти бесплатно. А перед сном давали кефир. Всем интернатским детям полагалась красивая форма — на каждый день и парадная. Ну, и вообще — интернат был самым лучшим местом, какое только можно придумать для какого-нибудь ребенка. Так полагал мой папа. Он любил интернат. И когда мне исполнилось семь, я пошла учиться в интернатскую школу. Мне выдали форму — на каждый день и парадную — и стали бесплатно кормить.

Поэтому я, как папа, любила свой интернат. И еще я любила учительницу — Валентину Ивановну, молодую и очень красивую.

Я думаю, Валентина Ивановна тоже меня любила. Я же была отличницей! А в нашем классе было только двое отличников — я и еще Саша Мельник. И нас никогда не наказывали указкой.

А других наказывали. Если кто-то плохо писал, грязно или с ошибками, учительница говорила: «А ну, давай сюда руки!» — и хлопала по рукам указкой. Вадика Нестеренко очень часто наказывали — Вадик был почти круглым двоечником. И если ему все прощать, он бы стал второгодником. Так говорила Валентина Ивановна.

Во втором классе мы писали диктант. Очень важный, за третью четверть. На следующий день после диктанта Валентина Ивановна вошла в класс, ни на кого не глядя, и велела дежурным раздать тетради. А потом гневно сказала:

— Кто получил двойки — встаньте!

Поднялись все, кроме меня и Саши.

— Та-а-ак, — сказала Валентина Ивановна, разглядывая стоявших. — А ну-ка идите к доске!

Двоечники понуро выстроились у доски.

— А что у вас? — спросила она, поглядывая то на меня, то на Мельника.

Мы ответили хором:

— Тройка.

— Вы считаете, что тройка — хорошая оценка?

Нет, мы так не считали.

— Вот и идите к доске!

Мы встали к доске и ощутили причастность к общему горю. Валентина Ивановна выдержала паузу и окинула всех уничтожающим взглядом:

— И что с вами делать?

Все в классе знали, что надо делать с такими, как мы. От этого было тоскливо, даже воздуха не хватало. Весь воздух скрутился в тугую петлю — как на виселице для преступников. Нужно было что-то сказать, что-то сделать. Но все молчали.

И вдруг эту невыносимую тишину пронзил звонкий голос Саши:

— Побить нас указкой!

— Да? — ехидно спросила Валентина Ивановна и сделала паузу. — Вас много, а я одна!

Вздрогнувший было класс снова замер.

И тогда голос Саши прозвенел с новой силой:

— А мы сами себя побьем!

Это было решение. Саша стоял впереди, и его стриженый ежик имел героический вид. Я почувствовала, как внутри меня разливается чувство восторга.

— Да? — опять спросила Валентина Ивановна. — Ну, пожалуйста! — в ее голосе появились игривые интонации. — Кто первый?

Первым был Саша Мельник. Он шагнул вперед, положил на учительский стол левую руку, в правую взял указку и стукнул себя по руке. Три раза. С каждым ударом он щурился.

— Достаточно, — сказала Валентина Ивановна. — Для этой руки.

Саша переложил указку в другую руку и ударил себя по правой руке.

— Достаточно, — снова сказала Валентина Ивановна. — Кто следующий?

Я решила быть следующей.

У нас в пионерском лагере на главной аллее был памятник Зое Космодемьянской. Зоя была партизанкой, ее долго пытали фашисты, а она все равно ничего не сказала врагам. На постаменте она стояла с гордо поднятой головой, плечи развернуты, руки, сжатые в кулаки, отведены назад. Время от времени, когда никто не видел, я пробовала так стоять — на всякий случай, если меня когда-нибудь станут пытать фашисты. Стукнуть себя указкой — это почти то же самое. Будто меня пытают.

Я шагнула к столу, взяла указку и почувствовала, что очень похожа на Зою Космодемьянскую. И ведь что было важно? Ударить себя по-честному. Чтобы мне стало больно.

— Достаточно, — сказала Валентина Ивановна.

Я возвращалась на место, переполненная восторгом. Ноги мои почти не касались земли: я совершила подвиг! Мы все совершили подвиг.

За спиной раздавалось:

— Достаточно. Достаточно.

О том, как я была Зоей Космодемьянской, тогда никто не узнал. Я вспомнила эту историю спустя много лет, когда выросла. А мой папа к тому времени уже работал в гимназии. Теперь он любил гимназию — как когда-то любил интернат. Может быть, даже больше. Когда я рассказала ему про свой подвиг, у него испортилось настроение: «Знаешь, — сказал он, — Валя — она, кажется, умерла. А была на хорошем счету», — и покачал головой.

А еще я рассказала об этом одному приятелю. Он долго молчал, а потом сказал: «Вот что я думаю. После этого… подвига тебя можно выпустить к детям. Ты могла бы стать неплохой учительницей».

Ну, я и стала учительницей. Через какое-то время.

МОДИЛЬЯНИ ПРОТИВ МЕТОДИКИ

Илюша хотел отношений. Начинал он издалека — от Модильяни. Но это его не спасало: у него на шее росли волосы и он не умел кататься на лыжах.

В моих глазах занятия по физкультуре сводили на нет весь его культурный багаж: я бегу уже третий круг, а он на глазах у всего народа ползет первую стометровку.

— Да толкайся же ты, черт возьми!

Я даже чувствовала, что начинаю его жалеть. А жалость унижает…

К тому же между мной и Илюшей стояла методика. С этой самой методикой у Илюши была катастрофа.

— Существуют два способа активизировать мыследеятельность учащихся при решении задач в первом классе, — твердо, громко, авторитетно внушала нам математичка. — Либо вы начинаете с разбора условия: «О чем говорится в задаче?», либо с вопроса: «Можно ли сразу ответить на этот вопрос?» Экбер! Приведите примеры.

Илюша вставал и начинал заикаться:

— Но, я думаю… Вдруг кто-нибудь сразу решит… Бывает, что дети вдруг сразу знают ответ. И тогда как-то глупо… Может, не стоит так ограничивать варианты взаимодействия…

Математичка смотрела холодно и отстраненно. Она заранее знала: этот Экбер не в состоянии активизировать «мыследеятельность» первоклассников. И он еще собирается стать учителем! Но сразу математичка никогда не отступала. В конце концов это прямой преподавательский долг — активизировать мыследеятельность Экбера:

— Я прошу вас говорить языком науки методики.

В этот момент Илюша вдруг посмотрел на меня. Я не знаю, что он увидел: наверное, мне было весело.

Не настолько, как остальным. Но все-таки весело. Хоть какое-то разнообразие после нуднейшей лекции про сине-зеленые водоросли.

Илюша вдруг побледнел, как висельник перед казнью, и сказал:

— Понимаете, я не считаю, что методика — это наука.

В аудитории замерли.

— Видите ли, — попытался он смягчить впечатление, — я полагаю, методика все-таки ближе к искусству: разные дети — разные объяснения. А такая вот жесткость, такое единообразие… Вряд ли тут можно все наперед рассчитать. Это плохо совместимо с искусством… Вряд ли мы сможем понять суть картин Модильяни с помощью циркуля и линейки.

Взгляд математички никогда теплотой не лучился, теперь же ее глаза сделались ледяными, губы плотно сжались. Превратились в прямую линию. В несгибаемую линейку с меленькими насечками. Этой линейкой математичка, без всяких сомнений, собиралась измерить жизнеспособность Экбера.

Потому что до сессии оставалось чуть меньше месяца. До нашей последней сессии перед госэкзаменами.

Иными словами, я оценила.

Прямо признаюсь: Илюша меня поразил. И моя мыследеятельность явно активизировалась.

Но отношений так и не получилось.

arrow_back_ios