Содержание

Вы вновь со мной, туманные виденья,

Мне в юности мелькнувшие давно.

И. Гёте. «Фауст»
Повесть.

Имя Георгия Филипповича Шолохова-Синявского хорошо известно очень многим читателям. Его роман «Далекие огни», «Суровая путина», «Волгины», «Беспокойный возраст» не однажды выходили массовыми тиражами в Ростове и московских издательствах. Г. Шолоховым-Синявским по праву гордится донская писательская организация, как одним из ее основоположников.

Я близко знал этого своеобычного мастера, художника вдумчивого и талантливого. Помню, лет тридцать тому назад, в Новочеркасске, принес я ему — тогда майору, работнику военной газеты — свои первые рассказы.

Георгий Филиппович пригласил меня к — себе в гости, развеял веселой непринужденностью вполне естественное в таком случае смущение и только после этого повел очень важную беседу о писательском труде, его тонкостях.

Позже, когда узнал я Георгия Филипповича еще ближе, меня подкупили и поразили в нем молодость души, вечная увлеченность каким-то новым человеком, новой темой, книгой. С ним часами можно было говорить об искусстве, литературе, каждый раз открывая что-то ценное для себя.

У Г. Ф. Шолохова-Синявского хватало времени и сил провести занятие с литкружковцами-железнодорожниками из газеты «Звезда», написать рецензию, съездить в милую сердцу Синявку под Таганрогом и привезти оттуда журналу «Дон» очерк.

Поразительным было трудолюбие этого мастера! По моим наблюдениям, у Георгия Филипповича не было «пустых дней», дней, в которые бы он не написал хотя бы страницы. Ни физическое недомогание, ни житейские треволнения не в силах были отвлечь от письменного стола до аскетизма самоотверженного труженика.

И такого же святого отношения к литературе он требовал от меньших собратьев по перу. Буквально свирепел, становился злым, колючим, если видел, что кто-то из молодых небрежен в работе, самонадеян, безответствен.

И вот ведь что удивительно: виновники гнева легко прощали ему подобные вспышки, прекрасно понимая их чистые истоки, а мастер, побушевав, говорил уже виновато: «Кажется, я слишком…»

А каким строгим становился Георгий Филиппович, если издательство поручало ему отредактировать рукопись. Строгим до официальности. Никаких скидок на приятельство, личную благорасположенность. Он добивался от автора предельного и наилучшего самовыражения, а позже, удовлетворенно потирая руки, безбоязненно похваливал: «Ароматная повесть получилась».

За что любили и любят читатели Г. Ф. Шолохова-Синявского? Прежде всего за правдивость. Георгий Филиппович Шолохов-Синявский великолепно знал то, о чем писал.

Вводит ли он нас в среду рыбаков, железнодорожников, студентов, армейцев или инженеров — мы ясно видим мир, отрытый нам писателем, близок ему, известен во всех подробностях. Он любил людей труда, свой народ, все книги его партийны в самом высоком смысле этого слова.

Г. Ф. Шолохов-Синявский мастер сюжетного построения, умелый беллетрист, тонкий лирик и психолог, прекрасно чувствующий слово.

Читатель легко отличает поверхностного повествователя, конъюнктурщика и ремесленника от подлинного писателя. Никакими фальшивыми ухищрениями его не проведешь.

Г. Ф. Шолохову-Синявскому свойственны были и неудовлетворенность сделанным, и долгие поиски, мучительные раздумья, и радость вдохновения, и счастье находок.

Потому-то лучшие его книги навсегда вошли в советскую литературу.

А как любил Шолохов-Синявский донскую природу: красную мальву у окна крестьянской избы, майский разлив степных тюльпанов… Вы почувствуете его любовь к природе и в книге, которую держите в руках. Очень реалистичной, мудрой, исповедальной.

Последними словами писателя перед смертью были слова, оказанные сыну: «Я видел сейчас степную прозу…»

В завещании своем Георгий Филиппович просил, чтобы похоронили его на окраине станицы Синявской, на бугорке, на виду у приволья. И люди, чтящие мастера, часто приходят к этой могиле в степи отдать дань уважения великому труженику, так много сделавшему для них.

Борис Изюмский

Прощай, отрочество

После отъезда нашей семьи из Адабашева какая-то часть моей души все еще оставалась там. Такова, вероятно, сила ранних детских впечатлений. Не мог я забыть ни Африкана Денисовича Коршунова, ни Кирика Шуршу, ни Сергея Валентиновича Куприянова, ни красавицу и песенницу Жилину, ни дружков своих Дёмку и Ёську.

Особенно часто вспоминался мне старый адабашевский сад. Почему? Что в нем было особенного? После я видел другие сады, пообширнее и покрасивее. Но не с ними были связаны мои первые представления об окружающем мире, первые ощущения, которые остаются в памяти каждого человека на всю жизнь.

Одна и та же картина до сих пор живо рисуется мне. Знойный майский полдень. Над садом дрожит голубовато-серебристая мгла, как будто где-то недалеко горит огромный костер, но вместо дыма по земле стелются ароматно-пряные испарения.

Я иду по расчищенной отцом аллее сада босой и напеваю звонким голосом беззаботную песенку.

Под ногами, на теплой тропинке, колышутся разорванные тени. Они шаловливо взбегают по ногам на грудь мне, скользят по рубашке, мелькают в глазах и, кажется, тоже пахнут хмельно и сладко медом и старыми пчелиными сотами.

В дикой затравевшей чаще ясеней и лип на опушке сада стонут горлинки, свистят иволги, поскрипывают голубые сизоворонки, однообразно пророчут кому-то неопрятные удоды: «Худо тут! Худо тут!» С другого конца сада с ними спорит беззаботная кукушка, отсчитывая людям столько лет жизни, сколько им захочется…

И вдруг мир в саду нарушается. «Худо» вот оно, тут, нагрянуло. По-разбойничьи налетают на отцовскую пасеку нарядно расцвеченные щурки и с посвистыванием, похожим на турлюканье предосенних сверчков, молниеносно чертят воздух, ловят на лету пчел…

Щурки — бич пчеловодов. Они настигают обремененных нектаром пчел и пожирают их тысячами — нет для них более сладкой добычи. Я уже знаю: это — вредная птица и изо всех сил хлопаю в ладоши, кричу пронзительным голосом. Отец выбегает из балагана с двустволкой, Стреляет по щуркам бекасинной, мелкой, как пшено, дробью и громко ругается. Эхо выстрелов дробно раскатывается по саду. Очарование майского дня меркнет.

Произведя несколько опустошительных налетов и сытно подкормившись пчелами, щурки улетают.

— Эка вредная творения, — путая на орловский лад окончания слов, собирая в траве выброшенные из стволов пустые гильзы, сердито бормочет отец. — И птица красивая, и стрелять ее жалко, да вот пчелушку губит…

Однажды выстрел его по щуркам был столь удачным, что угодил прямо в гущу стаи. Ярко оперенные птицы посыпались наземь, как перезрелые плоды с дерева.

Я стал разглядывать мертвых пчелиных разбойников.

Щурок — птица довольно крупная и очень нарядная: спинка — бархатисто-темная, грудка — янтарно-желтая, брюшко — зеленовато-голубое. Щурок, лежавший у меня на ладонях, был еще теплый, глаза скрывались за желтоватыми веками, лапки поджаты и скрючены, головка безжизненно свешивалась с руки. В длинном и остром, как чуть согнутое шило, клюве зажата пчела — щурок не успел проглотить ее.

Переворачивая крылатого хищника, я испытывал странное чувство и не мог понять, кого я больше жалел — щурка или пчелу. И так не раз бывало потом в жизни, когда требовалось решить: всегда ли заслуживает жалости тот, кто ее вызывает?

Такие мысли часто посещали меня, может быть, потому, что жили мы бок о бок с людьми, для которых добро и справедливость измерялись своей особой мерой, в зависимости от того, прибавят ли они что-либо к их благополучию или убавят.

Я уже достаточно наслушался рассказов о повседневной битве бедняков, таких, как мой отец и моя мать, за хлеб насущный; душа не раз содрогалась от обжигающего человеческого горя, от житейской гнуси и несправедливости; многое горькое и обидное наблюдал я в близкой мне среде, поэтому мирные и праздничные картины природы часто вызывали ми мне чувство непрочности ее величавой красоты.

Видения адабашевского сада, выжженных солнцем бугров и древних седых курганов, стоящих вокруг, как на страже, долго не давали мне покоя. Казалось, я все еще обоняю запах чабреца и полыни, не той полыни, что высокими грубыми зарослями вымахивает на обочинах хуторских огородов, а шелковисто-мягкой, голубовато-сизой, что выстилает каменистые склоны степных балок.

Но особенно хотелось повидать Ёську — поверенного моих детских игр и первых мечтаний. Случай побывать в Адабашеве представился только после окончания двухклассного училища, в самый разгар очень жаркого лета, когда началась молотьба хлебов.

Отец, как и следовало ожидать, с наступлением весны уволился из песчаного железнодорожного карьера, где работал землекопом, и в мае вывез остаток своей пасеки на пространную, тянувшуюся на несколько верст, толоку, густо поросшую высокими, скрывавшими всадника, будяками, синяком и донником. Он расставил ульи и соорудил для нас шалаш верстах в трех от Адабашева, и мне трудно было удержаться, чтобы не наведаться туда.

Выбрав время, когда отец куда-то отлучился, я пустился бежать к хутору.

И вот предо мной — знакомая низина с плакучими верхами и зачахшим садом, на пригорке — чуть приметные долгие могилки. За три года холмики осели, почти сровнялись землей, на них уже не было крестов, еще недавно ревниво сберегаемых отцом и каждую весну подновляемых зеленой краской. Их, как видно, обломала тавричанская скотина или какой-нибудь недобрый, враждебно настроенный ко всему странник порубил на костер.

arrow_back_ios